Самая чудесная пасхальная ночь была у меня в прошлом веке, в 1998 году от Рождества Христова. Все предыдущие и последующие годы я отчаянно регентовала в городских храмах, а в том году, я уже не помню по какой причине, оказалась на Страстной седмице в Новичихе у бабушки.
Всю неделю мы с бабушкой мыли, белили, чистили двор, выбивали перины и подушки, выколачивали зимнюю пыль из половиков, вытаскивали в кладовку вторые рамы, меняли зимние плотные занавески на лёгкий капроновый тюль, изничтожали посредством веника паутину в тёмных углах, подбеливали черёмухи и яблони, хозяйничали, не щадя живота ни моего, ни бабулиного.
А с Чистого четверга начались опары. Бабушка до последнего светлого дня (а она ослепла к концу жизни и всё своё нелёгкое бытие потом делила на «светлое» — зрячее и «тёмное» — незрячее) сама пекла хлеб в русской печи.
С утра, после того как истопится печь (опаре должно быть тепло, в холоде она жить и пузыриться не желает), из кисловато пахнущего сатинового белого мешка извлекались самодельные дрожжи, из ларя добывалась мука, из кладовки несли боевое деревянное сито с двумя самодельными заплатами на капроновой сетке, там же брали огромные жестяные банки из-под селёдки-иваси для форм, на стол стелили белую, с выгоревшими ветками сирени, клеёнку, и начиналось хлебное священнодейство. Бабуля надевала чистый халат, огромный до пола фартук, повязывала голову ситцевым светлым платком, читала «Отче наш», «Богородицу» и приступала к таинству сотворения хлеба.
Мука всегда просеивалась дважды, и из неё на столе вырастала большая пушистая горка, на вершине которой бабушка всегда рисовала крестик. Тем временем подходила опара, бабуля придирчиво изучала количество пузырьков и, если была удовлетворена результатом, начинала месить тесто в огромнейшей «малированной» кастрюле литров на сорок. Сначала большой деревянной лопаткой, а потом руками.
И я всегда в этот момент смеялась над ней. Она была невысокая, некрупная, а теста в этой кастрюлище получалось ровно в половину бабушкиного веса, и когда она его вываливала на стол и начинала месить, со стороны это выглядело как будто бабушка с ним борется. Кто кого. А я, дылда здоровенная, сидела с ней рядом, делала ставки и хохотала до слёз, потому что бабушка, помимо этой борьбы с тестом, ещё и очень смешно меня ругала за этот смех. «Хлеб любит молитву и тишину», — говорила она.
Потом пекли паски (куличами и пасхами их никто не называл — именно паски). Туда уже шло другое, сдобное, щедро умасленное и жёлтое-прежёлтое от домашних яиц тесто. Сверху обязательно выкладывали крестик из теста, варили густой сахарный сироп или взбивали белки с сахаром для обливки. Потом красили яйца, обязательно шелухой, а иногда, для шика, в разноцветных хэбэшных сорокакопеечных авоськах.
Зайдёшь в дом с улицы и тебя сразу обволакивает этот запах горячего хлеба, пасочная ваниль, и бабушка там — живая, улыбчивая, в белом лёгком облаке из муки, зовёт: «Гуля, ну где ты бродишь, сбегай до колодца за водой!» Хватаешь коромысло, цепляешь на него звонкие вёдра и несёшься бегом. Обратно, в гору, уже павой выступаешь — тяжело. Никогда больше этого не будет… Никогда…
А в том приснопамятном году, впервые за всю историю Новичихи зарегистрировали приход, отдали под храм старую косую избу из чёрных от времени брёвен, прислали молодого священника и благословили служить Светлое Воскресение своими силами. И тут по словам бабушкиной сестры, тёти Клавы: «Ульку нам Господь и подсуропил»; в пятницу у бабушки собралась делегация из старых читалок и на общем собрании, не беря во внимание мои отговорки, постановили: «Петь Паску будет Ульяна. Она храмотная, в семинарии училась. Молодая, опять же. Мы своими старыми голосами Господу досаждать в праздник не будем. „Христос Воскреся“, так и быть, споём с тобой и на крестном ходу „Воскресение Твое Христе Спасе“, а всё остальное — будь добра сама-сама».
В наших краях перечить старушкам до сих пор не принято. Да и я всех лично знала, поэтому понимала, что сопротивление бесполезно. Согласилась, куда деваться. И вечером вся бабушечья дивизия с улицы Дубровской и прилегающих околотков, вооружившись куличами, яйцами и заранее купленными свечами, нарядившись в самые красные в мире платки и самые прочные послевоенные пальтишки, двинулась «у церкву», до которой ни много ни мало, а три километра пешочком. Вышли загодя, посветлу. Часа за четыре до службы. Деяния апостольские, чтоб послушать и почитать. Святое дело.
Когда я увидела этот несчастный, покосившийся Домишко с косоногим вокруг него забором, сказать, что я пригорюнилась, не сказать ничего. После пышных кафедрально-соборных служб петь в какой-то чёрной сельской избе… Да помилуйте, что это за праздник… И такая печаль меня обуяла, что ни читать, ни петь, казалось, не смогу. А бабульки мои радуются:
— Услышал наши молитвы Христос, не в Поспелиху за сорок вёрст на Валькином коне ехать, у себя, и двух шагах от дома (три километра пешком, учитывая, что самой молодой молодушке 75) храм теперь есть!
Радуются, крестятся, одна я надутая, недовольная, жалеющая, что не уехала в город и с шиком и блеском не поющая с большим хором. Трагедия, в общем, у меня.
Зашли в дом. А электричества в нём нет, только свечи, и тех немного, чтобы не спалить, значит, на радостях «новый храм». Темно, как в бане. Тут меня совсем тоска прижала.
— Баба, я не хочу тут петь, я домой пойду, это не церковь, а какая-то баб Веры Зубчихи баня, в которой по сей день без света моются.
Дивизия с улицы Дубровской, возглавляемая моей Клавдией Ивановной, ничего мне не ответила. На меня «просто посмотрели» восемь пар глаз. Хорошо так посмотрели, что несмотря на то, что эта пасхальная армия была вся ровно мне по пояс ростом, пришлось капитулировать, выбросить белый флаг и, сделав яично-пасхальное лицо, вымолвить: «Простите, я пошутила».
Пока читали Деяния апостолов, приехал батюшка, резкий, быстрый, всучил мне книжку с последованием, благословил, облачился и…
«Воскресение Твое, Христе Спа-а-а-се, ангели пою-у-ут на небеси, и нас на земли сподо-о-о-би, чистым сердцем, Тебе-э-э славити». И едиными усты и единым сердцем, всякое дыхание начало славить Господа.
Грянули мои бабули южным украинским трёхголосием (а они почти все оттуда родом были) и пошли мы крестным ходом вокруг этой неказистой избёнки, с маленькими самодельными хоругвиями, с артосами на рушниках и старинными иконами, ещё теми, которые украшали фольгой и бумажными выцветшими цветами так, что не видно было ликов. По долинам и по взгорьям практически, потому что света нет, на дворе ночь, а вокруг избы палисад весь в кустах сирени и черёмухи, и хорошо бы в них не застрять. Но мы прошли и никого не потеряли по пути.
Батюшка оказался радостным и на редкость голосистым, и мы с ним шли всю службу слаженным дуэтом, как будто не одну репетицию вместе спели. На ектениях и «Христос Воскресе» присоединялись мои бабули, и отступила печаль моя. И запела я так, как никогда ни до ни после. Я не имею в виду качество вокала. Это было то пение «в духе», когда за твоей спиной стоит самая настоящая молитвенная армия и поддерживает тебя, когда ты не просто чисто интонируешь и выпеваешь правильный мелодический рисунок, и когда не важно, вызолочен ли иконостас и есть ли он вообще, неважно, что вместо паникадила повесили фонарь «летучая мышь». И ты не просто поёшь-поёшь, а именно славишь Святое Воскресение.
И как один миг пролетела служба. И такая радость у всех была, что когда начали христосоваться, то плакали от радости. И баб Шура сказала: «Как в День Победы…» На что батюшка ей ответил, что это и есть настоящая победа: «Вы же всю службу сами пели о том, что Христос смертию смерть поправ!»
Домой возвращались уже на рассвете. Старушки мои немного устали, годы…
— Надо было тебе, Шурка, всё-таки у Валентины коня попросить, ехали бы сейчас в телеге, как царицы…
— Да я ж заходила вчера к ним на двор, запашище такой стоял, дым коромыслом… На усю Дубровскую. Самогонку варили. Увесь день.
— И варили перед праздниками, вся деревня варила, коня-то чего не взяла?
Да там и конь уже пьяный был. Иди уже своими ногами, немного осталось. Царица…